– Так быстро? Молодец, Ваня. – Похвалив вспыхнувшего от удовольствия мальчишку, Воино-Ясенецкий исподволь взглянул на Андрея. Андрей заметил этот взгляд – ему и без того почувствовалась уже связь между этим именем и происшедшим три дня назад разговором, к которому Воино-Ясенецкий с тех пор ни разу не возвращался.

Андрей был еще очень слаб – хотя он уже каждый день выходил из избы и часами сидел на крыльце, он не мог еще, не устав, пройти двадцати шагов и каждый раз, вернувшись в дом, вынужден был около часу лежать. Андрей лежал и сейчас – когда вбежал Ваня, для которого, как и для многих приходящих к Воино-Ясенецкому туруханских прихожан, появление Андрея уже перестало быть новостью.

– Как себя чувствует Маша?

– Вашей милостью – поправляется, владыко Лука.

– Божьей помощью, Ванюша. Скажи матери – вечером зайду сделать перевязку, до меня пусть ничего не трогает. Беги-ка домой.

– Одного им все-таки не удается добиться, владыко Лука, – усмехнулся Андрей, когда мальчик убежал, мелькнув в низком окне расшитой кухлянкой, – им не удается помешать Вам врачевать и тела и души.

– К сожалению, удается, сын мой, – нахмурясь, произнес Воино-Ясенецкий, вклеивая какую-то вставку в толстую историю болезни. – В известной мере удается. Вина тех, по чьей воле я нахожусь здесь, заключается в том, что только в окружности трехсот верст от моего жилья можно найти такое количество больных, которому я при иной населенности оказывал бы помощь за неделю… Ранее, в земстве, мне доводилось иной раз принимать по триста больных в сутки…

– По триста? Признаться, владыко Лука, я слышал эту цифру раньше, но считал преувеличенной.

– Нет, это действительно так… Вот, тоже плеврит, но твой был куда интереснее – тут хватило прокола… Что я говорил? Ах да: человек способен на значительно большее, чем принято считать, сын мой. Поэтому вина тех, кто обрек меня на работу в четверть силы, неоспорима. Что же касается другого моего долга – здесь они действительно оказались бессильны мне помешать, во всяком случае, покуда я жив и не заперт в одиночку… Когда меня засылали в места, где вообще не было храмов, я служил в березовых рощах… И все же – здесь у меня хватает времени даже на это давно мною оставленное занятие, – Воино-Ясенецкий кивком головы показал на пейзажи и рисунки на стене.

– Я давно хотел спросить у вас – что это за место? – Андрей показал на две висевшие рядом акварели. Оба рисунка относились явно к одному и тому же месту: это было какое-то старое кладбище. Редкие солнечные лучи, проникающие через образующую единый темно-зеленый покров листву тесно сплетенных в вышине ветвей, скользили по замшелым камням надгробий… Воздух казался сумрачно темно-зеленым, как на дне пруда, хотя снаружи угадывался солнечный день. На первом рисунке в этом темно-зеленом воздухе дробился вдали сочный яркий сурик кирпичной, напоминающей монастырскую, стены; тоскующий мраморный ангел в порыве скорби припадал к урне. На втором рисунке стены не было видно, но в напоминающем темно-зеленую воду пространстве кладбища угадывались ее красноватые блики. Это было несколько могил, относящихся к одной семье: одинаковые урны стояли на надменно тонких столбах белого мрамора, украшенных тяжелыми чугунными гербами. Из надписи на одной из них можно было прочесть слова: «… Федор Глебов… 17… всего жития его было… Прохожий, помолись за его душу!»

– Донской монастырь, – улыбнулся Воино-Ясенецкий. – Самое, наверное, красивое место в Москве и во всяком случае – одно из самых таинственных.

– Вот оно что… Я слышал про этот монастырь. Ведь в нем как-то раз Гумилев просидел ночь и написал «Взгляни, как злобно смотрит камень…», – Андрей засмеялся.

– А ты не был в Москве?

– Можно сказать, что нет.

«И не буду. Да и есть ли она сейчас, Москва? Я никогда не увижу этого золотого древнего сердца России, я никогда его не почувствую. Я успел увидеть в жизни только одно – умирающий Петербург».

– Они постараются сделать все, чтобы уничтожить Москву и извести московский дух… Постой! – В комнате опять стало на мгновение темнее из-за того, что кто-то, проходя, заслонил окно. – Это он!

Отставя пачку историй болезни, Воино-Ясенецкий поднялся и вышел в сени – почти тут же Андрей услышал, как ударила входная дверь.

– Здравствуй, Степан. Я рад, что тебя так скоро нашли: я отправлял на поиски десять человек.

– Ты решил, Валентин? – В голосе вошедшего скользили мягкие придыхающие звуки. Чуть растянутые концы слов делали произнесенную фразу длиннее, чем она была в действительности. Это была очень своеобразная, но необыкновенно приятная манера речи.

– Нет, Степан, тяжесть моего креста по-прежнему не тяготит моих плеч. Степан, я хочу, чтобы с тобой ушел другой. Но я хочу не только того, чтобы он был в безопасности. Я хочу отдать его тебе.

– Где он?

– Там.

Послышались шаги: причем, как показалось Андрею, это были шаги одного только Воино-Ясенец-кого – он вошел первым. За ним, ступая бесшумно, несмотря на свои тяжелые кирзовые сапоги, вошел человек, при виде которого Андрей сдержал невольный возглас изумления.

Хранящее холодное и вместе с тем как бы странно сонное неподвижное выражение, лицо этого одетого в наброшенную поверх полуохотничьего-полувоенного френча меховую куртку человека показалось ему лицом Чингачгука – ожившей иллюстрацией детских книг.

Это было смуглое, широкоскулое неевропейское лицо – отчужденное выражение облекало в нем медально-точеные черты индейского вождя: даже расположение морщин казалось изначально отлитым в металле, вообще лицо это казалось скорее маской бронзового идола, чем лицом: было очень трудно представить эти черты в движении.

Когда незнакомец вошел вслед за Воино-Ясенецким в комнату, глаза в его лице, и без того узкие и небольшие, были дремотно полузакрыты веками. В следующее мгновение он взглянул на Андрея.

Детское сравнение с индейским вождем мгновенно вылетело из головы: Андрей почувствовал нечто наподобие резкого толчка, почти удара – этот удар исходил из непроницаемых своей угольной чернотой глаз, которые, одни, заняли все окружающее пространство. Потом снова появилось лицо, но глаза по-прежнему приковывали к себе все внимание – их взгляд был скорее неприятен: казалось, он скользил по телу и душе, выискивая и находя какие-то уязвимые места

Этот взгляд был мимолетно-быстр – почти сразу же незнакомец перевел глаза на что-то, находящееся за Андреем, и со смягчающей твердость голоса плавностью интонаций произнес:

– Отпусти его, Эшу.

Затем, отвечая на недоумевающий взгляд Андрея, неожиданно улыбнулся (это производило странное впечатление вдруг перелившейся в другую форму бронзы) и, как бы поясняя, добавил:

– Я попросил ее снять руку с твоего плеча.

– Да, случай тяжелый, в особенности из-за общего истощения, – произнес Воино-Ясенецкий, ставя на железную печку чайник.

– Плохая смерть – красная точка на лбу, красная точка на груди, – ответил ему незнакомец.

– Прокол плевральной полости, резекция ребер. Хотя сейчас я предвижу больше сложностей относительно психической стороны.

– Его души еще можно расплести. Он сильный. Я хочу его взять. – Со стремительной мягкостью повернувшись снова к ошеломленному Андрею, незнакомец неожиданно спросил: – Ты пойдешь со мной?

– Да. – Андрей сам не знал, откуда взялась та решимость, с которой его губы как будто сами произнесли ответ. Он невольно попытался приподняться навстречу наклонившемуся над ним незнакомцу, но тот мягким, но властным нажатием в плечо заставил его опуститься на подушку.

– Лежи! Дай левую руку.

На мгновение Андрею показалось, что севший рядом на кровать незнакомец хочет прощупать пульс – жест, которым эта небольшая смуглая рука легла на его запястье, удивительно напоминал Воино-Ясенецкого. Но прикосновение этой руки напоминало Воино-Ясенецкого чем-то еще – от нее шла ровная, успокаивающая сила.

– Ты знаешь, где я живу?

– Нет.

– Это далеко отсюда. Много дней пути. Русские называют это место Оленьими горами. Там есть большая река.